Второе мое воспоминание относится к тому же самому времени. Невзирая на поздний час, сестра Года, низенькая и хрупкая, но сильная, била меня кожаным ремешком по руке до тех пор, пока кожа не покраснела и не покрылась волдырями. Она сердито прошипела, что это — наказание за грех гордыни и грех алчности. Кто я такая, чтобы любоваться короной и желать такой же для себя? Кто я такая, чтобы приближаться к Пресвятой Деве, Царице Небесной? Мне не сравниться даже с голубями, которые взмывают ввысь и кружат над алтарем. На весь завтрашний день я останусь без еды. И встану, и лягу в постель на пустой желудок. Она научит меня смирению. В животе у меня урчало от голода, рука жутко болела, и тогда я узнала (в первый, но далеко не в последний раз), что женщинам не дано получать то, чего они желают.
— Ты плохая девочка! — четко и ясно заявила сестра Года.
Я лежала без сна до тех пор, пока часы аббатства не пробили два раза, созывая нас на раннюю заутреню. Я не плакала. Наверное, согласилась с тем, что говорила наставница, а может, была еще слишком маленькой, чтобы понять смысл ее поучений.
Так, а что же третье?
А! Гордыня! Сестре Годе так и не удалось выбить ее из меня. С полным безразличием в глазах она укоряла меня за какой-то проступок (сейчас уж и не припомню, в чем он состоял).
— Что за наказание мне возиться с тобой, девчонка! Ты, скорее всего, бастард и рождена вне священных уз брака. Ко всему еще и уродлива. Я не вижу в тебе ни единой черточки, которая намекала бы на возможность спасения души, хотя ты, вне всякого сомнения, и принадлежишь к числу творений Божьих.
Значит, я бастард и уродина. В свои двенадцать лет я не могла решить, какое из этих зол больше. Я уродлива? Если бы сестра Года имела каплю сострадания, она бы сказала: «У тебя заурядное лицо». Слово «уродливая» меняло все в корне. В монастыре запрещены были зеркала — и потому, что символизировали тщеславие, и потому, что были слишком дороги для скромных монахинь, — но какая же из сестер не пыталась разглядеть себя в чаше, наполненной чистой водой? Или уловить пусть и искаженное отражение в начищенных серебряных сосудах, которые использовались на службах в монастырской церкви? Я поступала как все и видела то же, что могла видеть и сестра Года.
В ту ночь я вгляделась в лохань ледяной воды, прежде чем мне велели задуть свечу. Отражение дрожало, но рассмотрела я достаточно. Волосы, очень коротко остриженные (дабы бороться сразу и со вшами, и с грехом гордыни), были темными, жесткими, без единого завитка. Глаза — черные, как терновые ягоды, как дыры, какие моль проедает в одежде. А остальное? Щеки запали, нос сильно выдается вперед, рот слишком большой. Одно дело, когда тебя называют уродиной, другое — убедиться в этом собственными глазами.
Одна-одинешенька в своей тесной холодной келье, я расплакалась. Стены, казалось, готовы были раздавить меня. Темнота и одиночество пугали меня. И до сих пор пугают.
Что же до остальных дней моей ранней юности, они все слиплись в какую-то комковатую кашу из горьких обид и унижений, которую помешивала и присыпала солью своих замечаний сестра Года.
— Ты снова опоздала на раннюю заутреню, Алиса. Думаешь, я не видела, как ты, негодная девчонка, старалась незаметно проскользнуть в церковь?
Да, правда, я тогда опоздала.
— Алиса, показываться с таким покрывалом перед очами Господа Бога — это просто позор. Ты что, пол им мела?
Нет, не мела. Просто, вопреки всем моим добрым намерениям, к нему пристали колючки с кустов да еще зола из очага, и пальцами оно было захватано.
— Ну почему ты не в состоянии запомнить самые простые тексты, Алиса? У тебя в голове пусто, как у последнего нищего в кошеле.
Да нет, там не было пусто, просто голова была занята чем-то более насущным. Быть может, ощущением прикосновения к моим ногам мягкой пушистой шерстки монастырского кота, который грелся в лучах солнышка, пробивавшихся в окна.
— Алиса, двигаться надо легче, изящнее. Отчего ты вечно сутулишься? Тебе же было сказано, что в Божьей обители так вести себя не годится!
Я не имела ни малейшего понятия об изяществе движений.
— Призвание дается нам свыше. Господь Бог дарует его как Свое благословение, — так поучала вверенных ее попечению грешниц матушка Сибилла, наша настоятельница, сидя в своем кресле в зале капитула. — Призвание — это Божья благодать, которая позволяет нам славить Господа в наших молитвах, а также посредством заботы о бедных, кои пребывают среди нас. И потому мы должны чтить это призвание и строго соблюдать устав святого Бенедикта, достопочтенного основателя нашего ордена.
Матушка настоятельница не колеблясь пускала в ход плеть, наказывая тех, кто его не соблюдал. Я хорошо помню, как жалила эта плеть. И как жалил ее язык. Хорошенько испытала на себе и то, и другое, когда однажды поторопилась преклонить колени рядом с сестрой Годой прежде, чем утих созывавший на вечерню колокол, и не успела затворить дверь курятника, призванную оберегать монастырских цыплят от недобрых замыслов лисы. Итог стал виден на следующее утро — наглядный, кровавый. Такой же стала и моя спина, и матушка настоятельница сообщила мне об этом, ловко орудуя снятой с пояса плетью. Она сказала, что это было справедливое наказание. Мне оно отнюдь не показалось справедливым, ведь я была вынуждена нарушить одно правило, чтобы соблюсти другое. По молодости лет мне недоставало мудрости держать язык за зубами, и я сказала то, что думала. Рука матушки Сибиллы взлетела и опустилась на мою спину с еще большей силой.